— Медицине, — говорит, — ваша болесть не-подвластна. Вам в городе жить с такими организмами надо, чтобы не надрываться. Ничем не могу помочь и поспешествовать.
Такой важный фершал, усатый. Плюнул я и пошел по старушкам. Они меня и в бане правили, и на воду наговаривали, пичкали невесть чем — и хоть бы малехо поправили, еще тяжельше делается. Совсем занемог тогда. А Григорий в ту пору еще жив был. Он меня к Наталье и направил.
— Сходи, — говорит, — может, и подмогнет. Так-то она не пользует, нет ей на то разрешения, а по-родственному, глядишь, и согласится. Только ты ей скажи, чтобы меня позвала. Без меня-то она навряд управится.
Так и случилось. Пришел я к Наталье. Так мне у них в избе понравилось. Полы до белого выскоблены, половички тканые, на стенах картины — тетка их сама вышивала. Чистенько все, опрятно, так, почитай, и в городе не всегда бывает. А на голбичной двери лев нарисован. Он, правда, на собаку болыпе смахивает, но видать, что лев с гривой — Яков покойный его еще вы-водил. Тетка Наташа меня за стол усадила, попотчевала чем Бог послал. А меня крутит так, что не усидишь.
— Что с тобой, Егорушко? Чем мает тебя?
— Ой, тетушка, худо мне. Так прихватило, что и не утерпишь. Фершал лечить не берется, бабушки не понимают. Грыжа, говорят, только вот я сомневаюсь.
— Не грыжа это, Егорушко. Другое, пострашнее всех болезней медицинских. Дай-ка посмотрю тебя хорошенько.
Посмотрела она мне в глаза внимательным образом, а они у нее ласковые, как у Богородицы пишут. Посмотрела, головой покачала.
— К земле ты, Егорушко, приговоренный. Жизни на самом донышке осталось. Спасать тебя надобно.
— Кто же возьмется, тетка Наталья? Все ведь уже перепробовали. Может, ты попробуешь?
— Помогла бы я тебе, Егорушко. Только зарок я дала страшный, что ни сном, ни духом, ни единому человечку. Как бы мне самой в землю не уйти. На кого детишек оставлю?
— А мне Гриша велел сказать, чтобы одна, без него, и не бралась.
— Ну, коли так, веди ко мне Гришу, а я пока подготовлюсь. Мне же, Егорушко, многое известно. Я ж у банника такое познала, что простому человеку и выговаривать даже страшно.
Привел я Гришу, а у Натальи все уже налажено. Свечечка с божницы, блюдце с водой. Ждет только, что старик скажет.
— Ты, Наталья, не боись, правь племянника, а я уж за тебя постою, чтоб ничего худого не случилось.
Уложила тетка меня на пороге, блюдечко на грудь поставила, воды в него налила и наговаривает. Вот сколь лет прошло, а я все до словечка запомнил.
Стану я утром рано,
Благословлюсь я, перекрестясь,
Умоюсь я ключевой водою,
Утруся я белым полотном.
Выйду я из дверей в двери,
Из ворот в ворота.
Выйду я на окиян-море.
На окиян-море стоит светлица,
В этой светлице сидят три девицы.
Оне шьют шелковую ризу
Шелковой ниткой, булатовой иголкой.
Этой ризой закрывать раба Божьего Егора.
Не урочься, не прикорься
Ни от черных, ни от черёмных.
Ни от девок-простоволосок, ни от бабок-шлюкок.
Девкам-простоволоскам — камень в зубы,
А бабкам-шлюкам — соль в глаза!
Запрестань же, Господи, за раба Божьего Егора!
Закаменей его болячка крепче камня,
Крепче стали, крепче кости.
Аминь, аминь, аминь, аминь!
Тут тетка Наталья по-мелкому так закрестилась, на водицу дунула, будто пенку сдула, и дальше зачастила:
Будьте мои слова не лепки, а крепки.
Будьте мои слова крепче булатного камня.
Закрываю я эти слова
На тридцать три замка золотых,
На тридцать три ключа золотых.
Бросаю я эти ключи в окиян-море!
Наверх не всплывайте, песком засыпайте!
Аминь, аминь, аминь, аминь!
У меня уж в глазах помутнело, язык отнялся, только тепло по всему телу пошло. А Наталья свечку топит и воск в воду льет. Льет и приговаривает, только вот не упомню, что. Вылила воску изрядно, так, что пластиночка образовалась, достает и мне показывает.
— Чего, Егорушко, видишь?
А пластиночка, как нонче телевизор, — оживает в ней что-то. Издаля надвигается страшный чей-то облик, все яснее и яснее делается. Сидит за столом мужик, репу сочняет. Присмотрелся: рубаха расшитая с костяными пуговицами, стол скатеркой накрыт, на ей зеркальце расположено. А в зеркальце-то — мать частная! — Николай Венедиктович. Не сдюжил я и заорал:
— Ты ж помер уже, окаянный! За мной с того света пришел? А тетка пластиночку перевернула быстренько.
— Сидит в тебе порча, еще Николаем Венедиктовичем запущенная. Он хоть и помер, а порча его осталась. Зри дальше.
Стала она пластиночку перетапливать, другую вылила, а в ней тетка Шура сидит. Платочком по-кержацки повязана — так только она в нашей родне нашивала. Запон на ней рабочий, а что делает, не углядишь.
— Тетку Шуру вижу, сидит себе, занимается чем-то.
— Вот и еще порча в тебе, Егорушко, нашлась. Ты к тетке прошлым летом ездил, вот она и посадила.
— Дак что ж они, подлые, тетя Наташа, своих-то портят?
— Так им на роду написано. Ежели добрые с человеком отношения, они тут и испортят. А ругайся с колдуном-портуном, дак тебя и в жисть не изведет, сколь не тужься. Давай, Егорушко, дальше глядеть. Зри глубже.
Снова вылила пластиночку, показывает. А в ней все требушинка да требушинка. Видал, поди, как поросят по осени режут, дак на снег требушинку вываливают, чтобы перебрать. Вот так похоже и получается. Сказал я это Наташе.
— Все, Егорушко, нет в тебе больше порчи другой. Это и слава Богу. С двумя-то я быстренько управлюсь. Баньку сейчас протоплю и ласково, потихоньку выведу твои болячки.
До бани-то, не помню, как доковылял, — совсем скрутило. А Наташа мять меня не стала. Водицей теплой окатила, веником потерла, тут мне полегчало. А Гриша встал у каменки, чело иконой закрыл. Ох, не дай Бог, узнал бы кто об этаком, несдобровать тогда Грише! А икона у каменки вдруг зашевелилась, заходила. И чудится мне, как архангелы огненными мечами с кем-то рубятся. А потом вдруг — всё! Встала икона, и меня сразу отпустило. И легкость во всех членах появилась — какой хошь камень с дороги сверну. Тут Наталья говорит:
— Запомнил ли, Егорушко, слова, которые я выговаривала?
— Все, тетя Наташа, из слова в слово. Кажется, ночью подними — до словечка упомню, не собьюсь.
— Не дело это, Егорушко. Забудь их поскорее. А коли не забудешь, скажешь кому ненароком, мне за то наказание будет страшное. Самая беда придет, и тебя не помилует. Ты уж, будь ласков, до смерти моей не поминай их. Потом — можешь.
— Спасибо тебе, тетка Наталья! Просьбу твою тверже камня, тверже железа запомню.
Тетку-то уж схоронили, сейчас все рассказывать можно. Вот ушел человек, а память о нем осталась. И не думаешь вроде о нем, а нет-нет да и вспомнишь. По Якову вон какая поминка — дома, которые он ставил, по сей день стоят, даже не покосились. А в избах заборки да двери голбичные. Такие карнизы и наличники ажурные только он и умел выделывать — их от нас в музей увезли. Вот так, молодой человек.
О том, как Якуня коров пас, а Гриша через то чуть колдуном не заделался
Раньше мы жили не так, как теперя. Раньше у каждого на дворе скотина водилась. Это только уж у самого непутящего заботушки не было. Вот стадо большущее и собирали. Ну, коли стадо большое,— дак пастуха нанимали, такой обычай водился. Это только у верховских коров одних отправляли. Я вон, когда жил там, помню: хозяйка поутру коровушку выганивает и приговаривает: «Иди с Богом, кормилица». Так с Богом и паслись. Там уж такой говорок пошел, что коров, мол, Никола-угодник пасет, оберегает их от зверя лютого.
А тут такой случай приключился. У мужика одного медведь корову задрал — требушинку выпустил, бок объел, а остальное сушняком завалил. Насилу мужик нашел ее, заваленную. Нашел да осерчал сильно: «Плохо,— говорит,— Никола-угодник пасет. Для человеческой паствы из него пастух хороший, а для скотины — никудышный. Наказать надо святого угодника!» И ведь наказал. Икону с божницы снял, в телегу на дворе поставил да и отходил вожжами. Ох, визгу было! Баба ему в волосья вцепилась, блажит на всю деревню, а мужику, что с гуся вода,— все нипочем. Грех, конечно. Но не наказал его Господь, под свою защиту взял — может, и верно Никола-угодник провинился. Ведь за святотатство да богохульство наказание быстро приходит.
Гриша, опять же, сказывал. Он по святым местам много ходил, всякое повидать пришлось, Было, говорит, раз в монастыре, то ли у нас, то ли на югах где-то, на Дону,— уж и не упомню. Раньше, вишь, монахи не только по кельям жили за монастырскими стенами, но и странники встречались. Нищие. Ежели нищей братии подашь, то один грех тебе на том свете простится. Странника считалось грех обойти, не покормить, приюту не дать. А тут такое дело. Пришел одинов странствующий монах в монастырь, он за веру свою пострадал, вот и пошел по земле. У ворот постучался, поклоны земные отвесил, все, как и заведено. Пустили его братья за порог, а там пожадничали — ног не обмыли, в трапезную не провели, где-то по-за дверями оставили. Странник разобиделся — тоже с устатку кушать охота. А со злости да обиды выколол шильцем глаза у Богородицы с иконы. Тут же гром разразился, помутнело за окном. Прибегают братья к нему, а монах застыл — как закаменел. Стоит — и ни с места, язык навовсе отнялся. Глянули монахи — Господи, Господи!— глазницы у Богородицы пустые, а по щекам слеза кровавая стекает. Пали они на колени, молиться стали, свой и чужой грех замаливать. Господь, он милостив, прощает. А тут прощения не дал. У самого монастыря погода не на шутку разыгралась, а за оградкой вёдро, солнышко светит, как очертил кто-то постройку. Настоятель-то тогда в отлучке был, вот монахи и растерялись. Неделю молились, поклоны били — все прощения вымаливали. А странник — как стоял, так и стоит. Решились тогда его из пола вырубить. Принесли топор, стали доски тесать. А из-под топора-то кровь брызнула! С ней сила из монаха стала по капельке выходить. Поостереглись тогда. Тут и настоятель вернулся. Выслушал их, на странника посмотрел и распорядился, чтобы монахи по всем святым местам разошлись — грех замаливать. И на Афонскую гору поднимались, и еще где-то были — запамятовал я. Как месяц минул, отпустило странника. Уложили его на постели белые, руки на груди сложили — сам он и пошевельнуться не мог. А перед тем, как дух испустить, заговорил: «Жить надобно в мире и согласии с самим собой — так мне там повелели. Только тот познает рай небесный на земле, кто не гневаясь проживет. Гневливые да богохульные, они самые грешники и есть». Сказал так и помер. Его в оградке монастырской схоронили, каменный крест тяжелый доставили. Народ по праздникам на могилке собирался, так и непонятно было, не то святой, не то грешный. Сейчас-то уж никто и не упомнит, а молва о нем все еще идет.
Так что мужика верховского, видать, простили, хотя и грех на нем тяжкий был. А обычай страннику уважение оказывать у нас и до сего дня в силе остался. Только разные людишки пользуются этим. У нас ведь и кержаки есть, те, которые другой веры придерживаются, челдоны, по-нашему. А тут девки-студентки к ним приходят. «Ой, да какие у вас иконки хорошие, да книжечки старинные. Не дали бы нам? Мы, — говорят, — для науки, чтобы не пропало». А старикам-то ведь неведомо, какая такая наука книжками да иконками занимается. Отказали они, больше и на порог пускать не стали. А на следующий день старица с посохом в ворота стучит. Сама в рубище, волос, как крыло вороное, только седина серебрится. Приняли ее старики, уважение, почет оказали. Бабка ее в баньку повела с дороги. Та, слышь, в предбаннике крест медный сняла с шеи, напросилась, как и положено. А после бани: «Я, — говорит, — по деревням хожу, людей в истинную веру обращаю. Уж многих обратила. Одно плохо — старая-то вера, она все по книжкам писана, а книжек недостаток. Вы уж, коли есть, не поделитесь ли для святого дела?» Ну, старики рады стараться — выложили все добро на стол. А странница книжки полистала, три штучки отобрала. «Эти, — говорит, — сгодятся. Мне-то самой уж не унесть, вы девкам завтра отдайте. Я девок завтра за книжками пришлю». Сказала — и за порог. А наутро давешние девки и пришли. Старики им все и отдали.
Вот как так? Зачем такой обычай? Был бы Гриша сейчас живой, отругал бы он стариков. Он, вишь, у нас как святой почитался — с каждой болячкой, с каждой бедой к нему шли. А ведь многое он в жизни своей повидал, с разных сторон ее пощупал, многое ему открыто было, что нам и не снилось. Помнишь, поди, я тебе сказывал, как он на колдуна хотел выучиться, как распятие святое его от этого дела отвернуло. У этого его хотения тоже своя история есть. Он ведь не из богатеньких, жизнь свою в людях начинал — по найму робил, а сызмальства в подпасках у Якуни. Тогда-то его и зацепило.
Якуня, говорит, психоватый был — волосья сивые из-под шапки лохмами во все стороны лезли, а как заговорит — будто кто его за язык потягивал. Он у нас и жил, в нашем конце. Избу-то уж не рубил — пришлый был человек. В бросовом сарае устроился, откупил его у хозяев за три рубля. А как совсем студено станет, наряжался обутки шить. Пока семью обшивает, так и живет в избе на всем готовеньком. Ввечеру соберет вокруг себя угланов и давай складно так сказывать про Илью Муромца, Егора Святибора — богатырей наших русских, как Егор крышкой гробовой накрылся да там и дух испустил. Сказывал, как Илья-крестьянский сын ворогов на Руси святой крушил. Интересно было, заслушаешься. Вот Гриша по малолетству и терся возле Якуни. Тут-то Якуня и заприметил углана. Сходил, родителям поклонился, чтобы в обучение отдали пастушескому ремеслу. Те уж не супротивничали — семья большая, семеро по лавкам, а кормиться не шибко хорошо приходилось, коровенка-то одна, трудно без подмоги. Так и повелось: куда Якуня, туда и Гриша. Неразлучные были друзья, хотя и не все секреты сразу пастух своему помощнику открывал.
У Якуни, вишь, дудка такая была, он ее трубой ерихонской, как подопьет, называл и завсегда, когда гулял, по-матерному молился и в трубу дудел. Делал он ее тайно, на всю жизнь, запасной-то уж не было. Сказывали, что к лесному хозяину на поклон ходил, чтобы первейшую осину во всем лесу отобрал. Трубу-то из бесовского этого дерева делать положено, чтобы две вершинки у него были да одна молнией расщепленная. Тогда, слышь, сатана в нее вселяется. Но пастух сам трубы опасался, вот берестой и обматывал. Видал ведь: у нас корчаги полосками обвиты. Это не только для прочности, но и для сохранения от нечистого духа: только молитвой и крестом посуду обережешь.
Вон у меня было. Сергунькины, Коляновского внучка, на дальние покосы отправились, а его у нас оставили — углан еще был, с собой брать невозможно. Вот мы и остались с ним вдвоем домовничать: со скотиной управляться, по хозяйству там делать, что надобно. Матушка мне наказала с вечера муки для квашонки насеять да растворить на утро, чтобы хлебушек пекчи. Я, как велено, все исполнил, и со скотиной быстро управились. Ночевать-то еще неохота, вот я и вздумал сдуру подшутить над Сергунькой, он чуть помладше был. Спустил с вышки к самому окошку нитку и биток к ней привязал. Это мы в бабки играли, у меня биток знатный был — я его свинцом от дроби залил. Привязал так для ветра — он дунет, нитка раскачивается, вот биток и стучит, и трется, и колотит в окно. А ближе к вечеру я Сергуньку рядом посадил и зачал страсти разные рассказывать. Ох, я и постарался. И про лесного хозяина, и про русалку, которая парней в воду затаскивает, и про банников, как они кожу с человека сдирают. А еще сказывал, как лешачиха ближе к ночи к избам приходит — в окна, двери стучит, беду накликает. Сама, говорил, она голая, черная, титьки аж до пояса болтаются, а в хайле огонь горит. Ежели к ней человек на крылечко выйдет, она его поцелует, а потом удавит волосьями своими долгими до смерти. И не нашлось еще смельчака, который бы сладил с лешачихой добром. Сергунька со страху трясется.
— Неужто и крест ее не берет и молитва?
— Не, — отвечаю,— она от креста и молитвы заговоренная.
А тут как раз ветер и дунул. Биток у меня как заколотит в окно! Скребет и колотит, скребет и колотит! Сергунька под стол полез.
— С нами крестная сила!— кричит. — Спаси, Господи! А я еще пуще страху подпускаю:
— Лешачиха! В хайле огонь, в руках кочерга! Спасайся, кто может! Мне то смешно, а Сергуньке не до смеху. Сам как плат, стал, уж и креста толком на себя наложить не может. Тут я смекнул, что вовсе так парень от ума отстанет.
— Хватит, — говорю, — вылезай, Сергунька. Ушла лешачиха, никого уж за окном нет.
А стукоток-то продолжается.
— Кто ж тогда стучится? — спрашивает Сергунька.
—Да это я биток на нитку привязал.
Ох, как он осерчал! Пожитки собрал, в свою избу лыжи навострил. Еле удержал его. Да и то, если б про лешачиху не вспомнил, утёк бы от меня.
Так, считай, до ночи дружба у нас и расстроилась. Ночевать-то на полатях порешили. Только я перед сном заставил Сергуньку в голбец слазить, квашонку вынести, чтобы дошла к утру. Он побурчал, да ослушаться не посмел — признал-таки за старшего. Вот улеглись мы с ним, в избе уж темно стало —ветер непогодь натянул. Стал я Сергуньке сказки рассказывать, да опять на леших-то и свернул. Сергунька не верит теперь:
— Выдумываешь всё. Вон как про лешачиху набрехал — до сих пор поджилки дрожат.
— Да вот те крест, Сергунька, ни словечка не соврал. Всё как есть рассказал. У многих уж такое бывало. Вон, у Пантелея баба. Он в солдаты ушёл — дак на второй год, считай, лешачиха навыла. Пришла под окна и выла до утра. Дак через месяц известие получила Пантелеиха, что мужика её на манервах жизни лишили.
— Не боюсь я твоей лешачихи. Не возьмёт она меня на пече, сам знаешь. Только в избе покажется, я на печку и прыгну.
— Лешачиха-то одна беда. Да человеку дьявол вона сколь напастей да ловушек в жизни строит! В голбец спустишься — дак и там нечисто. Слыхал ведь про суседко-то.
— Слыхал. Но суседко, он ласковый, он человека зря обижать не будет. Разве только не по нему что сделаешь.
Только так сказал, застучало что-то, зашебуршало.
— Чуешь ли, Сергунька, шебуршит кто-то в голбце?
— Чую, Егорушко. Дак это твой биток, видать, за окном колотится. Ты ж его не отвязал.
—Да вот он, Сергунька, у меня. Ты пока под столом сопли распускал, я сбегал да отвязал.
— Опять ведь шуткуешь, Егорушко. Нет у меня веры тебе ни на копеечку-медяшку. Сам в голбец спущусь доглядеть, что за каверзу ты опять подстроил.
—Ой, не ходи, Сергунька. Чую я, неладно там. Я ж муку не перекрестя оставил.
— Дак она, поди, в корчаге с берестой. Не должны её трогать.
Сказал так да с полатей кувырком слетел. Я уж за ним не увязался — страшно было. А Сергунька дверь голбичную нараспашку — и вниз. Скатился и заорал, как режут его. Поросята так по осени визжат, когда их под нож ведут. Соколом на полати взлетел, как на крыльях. Вцепился в меня, дрожит весь:
— Ой, Егорушко, что ж мне там такое приблазнило! Ужас ведь кромешный! Спущаюсь, а тама сито само собой ходит, будто его кто трясёт. А мука-то пригоршнями сама в сито залетает. Вот и сеет так, вот и сеет.
— Ага, не поверил, что неладно в голбце! Вот я муку не перекрестил, суседко и сеет её. Ничё, не боись, до нас-то он не доберётся. А муку мы утром соберём, матушка и не заметит.
— Страшно, Егорушко, в голбец опять спущаться.
— А мы со свечечкой. И иконку с божницы возьмём. Никакая сатана тогда нам не страшна.
Всю ночь Сергунька на полатях мозолился. Да и мне не до сна было. А поутру спустились в голбец со свечечкой. Глянули: мука-то закаменела вся. Её, вишь, как суседко-то просеял, она каменной и сделалась. От матушки нам тогда здорово досталось, зато на всю жизнь наука. И то польза.
Так что и в оплетённую посуду сатана заглядывает. И Якуне берёзка могла не помочь. Но трубой своей он лешего призывал. Голос у трубы звонкий — не за одну версту слыхать. Коровы-то её издали чуют, вот и бегут, как пастух отрубит. Через то разные каверзы случаются. В соседней деревне, сказывают, ещё был пастух. Она-то через речку от нас, вот Якуня с тем пастухом соперничал — кто больше знает. Однажды так сговорились: кто кого перетрубит. Коров как на выгон погнали поутру, пастухи встали по разные берега и трубили по очереди. Первый струбил — оба стада к нему кинулись. Якуня струбил — они через речку полезли. Так и трубили, скотину маяли до полудня, пока оба стада из воды уж и выбраться не смогли. Мужики долгонько коров из воды выводили. И ничего не сделали с пастухами тогда – нельзя их, пока выпас, трогать. Зато потом отходили так, что те едва очухались.
Это всё не по книжкам узнано, а так, жизненные факты. Гриша многое тогда с пастухом пережил. Оттого тоска его и взяла, захотелось поболе того, что человеку Господь отпустил, испытать. Раз у них с Якуней такая вышла история. На самый Егорьев день, когда скотину выгонять пора, расхворался пастух. Но ведь как заведено: какой хворый ни есть - работа прежде всего, больничных-то раньше не было. Вот Якуня и притащился к Грише на дом. Керкает, в груди что-то клекочет.
- Иди ты, Гриша, заместо меня в лес. Мне-то уж не уговориться на сей раз.
- А зачем, дяденька Якуня, в лес-то? Чего я там забыл?
- Ты, паря, не перечь. Коли хочешь, чтобы отпасли ладно, сам на договор отправляйся.
- Да с кем договор-то, дяденька?
- Это уж не твоя забота, не след тебе его имя называть. Главно, чтобы договорился, чья очередь это лето пасти. Ежели не забоишься идти, побожись, что никому сказывать не будешь о хозяине. Ни единой христианской душе!
- Знаешь ведь, дяденька Якуня, что деваться некуда. Пойду и сказывать никому не буду.
- Ну, тогда слушай в оба уха и запоминай. Завтра в полночь пойдёшь к Кривому логу, там полянка есть. В серёдке полянки пенёк стоит. Садись на него и жди, когда из лесу мужик выйдет. Только с первым, гляди, не разговаривай. И не смейся, а то быть беде. Потом выйдет повыше мужчина. С ним тоже в разговоры не вступай. А вот третий будет, высоченный, с ним и разговаривай. Он тебя спросит: принёс, мол, яичко? Ты отвечай, что да.
- Где ж я его возьму, дяденька Якуня? Из курятника?
- Яичко надо в церкве своровать, другое здесь не подойдёт. И тоже в полночь брать надо. Не забоишься, Гриша?
- Забоюсь. Как же в церкве-то воровать? Грех ведь!
- Грех этот я на себя возьму. Мне уж разницы нет - одним больше, одним меньше. Потом он тебе скажет, как яичко делить будете. Здесь уговор такой: кому достанется, тот и пасёт. Попросит он тебя лесину завалить. Ежели ёлка будет, ссекай её комлем на полдень. Ежели осина - вершинкой на полдень. Яичко на серёдку дожить надо, а чтобы оно хозяину досталось, садись всегда с полуденной стороны, чтобы ветки тебе мешали по лесине идти. Как он яичко заберёт, по рукам ударите. Но смотри, дале договаривайся не боле, чем на одну корову, а то нам с тобой несдобровать. Ну, понял ли?
- Понял я, дяденька Якуня, понял. Только шибко страшно.
- А ты не боись, тебе на том свете зачтётся.
Вот и пошёл Гриша в полночь к церкве. Идёт, глаз поднять боится, только чует, что есть догляд за ним, так и свербит в затылке, так и свербит. Отбросил он страхи свои, плечи развернул, гоголем пошёл по улице. Тут как бы и светлее на улице стало. Идёт Гриша и диву даётся. Появились в небе полотнища огромаднейшие - одно белое, другое красное и вроде сжелта ещё. И борются они промеж собой так, что аж полыхает всё кругом зарницами. Вот диво-то! Идёт Гриша и смекает, что неспроста это такое показывается. Предсказание божественное ему было, как дальше человеку на земле нашей жить-быть. Гриша тогда полагал: только сатане всё открыто, что с человеком случиться может. Сам-то он к сатане не обращался. Это ж только в святки, когда шуликины в полынье купаются, по улицам носятся, девки на поклон к сатане идут, чтобы подсказал, какой жених их ожидает. Он имя и распоряжается. Вон, у нас одинов на росстань, где осина бесовская стоит, отправились девки слушаться. Моя-то супружница будущая за ними увязалась. Обидно, вишь, стало, что другие-то не берут с собой. Пришли, шкуру коровью растянули, уселись на неё. Которая постарше всех, ожегом банным обчертилась, а хвост-то позабыла. Накрылись девки полотном беленым, слушают. Вдруг заскрипел снег, завыл кто-то, и шкура у них поехала. Ох, они перепугались! Кто-то за хвост шкуру тянет. Моя-то из-под полотна выпросталась - Господи, Господи! ужас какой! - к хвосту не то свинья, не то собака привязана, летит так, что пыль снежная аж луну застила. И несутся они по буеракам каким-то, а места все незнакомые. И тащит их к речонке. Не иначе, окаянный их под лёд запустить хотел, чтобы уж не нашли. Тут девки запричитали, закрестились, молитвенное что-то затянули. Затявкала, завыла собака эта, закрутилась на одном месте так, что девки и память потеряли. Очнулись когда, глядят: места незнакомые. Потом только признали, что это мельница старая. А уж вёрст десять от дому-то. Так к утру и добрели, изодранные все, помороженные. Слушаться моя больше и не ходила.
Это вот Кривой лог-от и есть. Гриша, пока шёл, всё дивился, какие видения открываются. Боролись сначала три полотнища, потом уж два остались - белое да красное. Тут как пыхнет! Вот красное и залило всё небо. Старики уж потом Грише растолковали, что, мол, война будет промеж двух воинств, что красное воинство верх возьмёт, но кровищи много прольётся. Так, почитай, и сбылось, хотя и за полвека предсказано было.
А покуда Гриша к церкве шёл, всё думал, где же он яичко возьмёт. Они по избам хранятся год, до следующей Пасхи, не выбрасывает их никто. Вот и непонятно: зачем оно лесному хозяину понадобилось? Старухи-то у нас пасхальные яйца на пожарах пользовали. Ежели от молнии постройка какая загорится - дак они в огонь простоквашу лили и яйцами забрасывали. И вот ведь диво - помогало, огонь-от быстро утихомиривался.
Подошёл Гриша к церкве, слушает. Тихо там, аж в ушах звенит, и дверь приоткрыта. Даже не скрипнула, как вошёл. Ступает по полу, а каждый шаг в углах отдаётся. Гулко там, пусто. Сердечко так и ёкает от страху, а идти надо. Всю церкву обошёл - нет яичка нигде. А тут опять же - Богородица. Гриша-то на неё засмотрелся, а Матерь Божия глазом на алтарь косит. Знак подаёт. Пошарил Гриша за алтарём, яичко в кулачок зажал. И кажется Грише: вроде тёплое оно, будто сейчас из рук кто-то выпустил. Принёс яичко Якуне. А тот говорит:
- У себя, паря, держи, мне его не надобно. Спрячь где-нибудь, чтобы не нашли, а то беда будет.
Гриша его на вышке в старую рухлядь и зарыл. А пока нёс, ночи-то студёные ещё, яичко руку и грело. День промаялся, - всё молчком да молчком, а вечером к соседям как бы напросился, чтобы уж не возвращаться. Мать поворчала, да отпустила.
Подошёл Гриша к Кривому логу, а ноги сами собой подкашиваются. Чудится, что страшный кто-то, хвостатый и рогатый, за штанину дерёт, идти не даёт, мягким чем-то обволакивает. Сотворил он молитву, дальше пошёл. На полянке и вправду пенёк стоит. И вот что удивительно - ночь тёмная, а тут светло. Присел Гриша, вдруг кусты раздвигаются, выходит мужичок в армяке с рукавицами за кушаком, и шапчонка у него на макушке смешная.
- Пошто в такое страшное время, - говорит, - в мой лес пожаловал, паренёк?
Тот молчит, помнит наказ Якуни.
- Какой ты, паря, неулыбчивый да неразговорчивый. Хошь, я тебя повеселю? А ну, слуги мои, подьте сюды!
Заскакали тут по полянке зайчата. Ворона их взнуздывает, верхом катается. Тут и коровушка на полянку выбежала, выменем трясёт, хвостом крутит. Моталась, моталась по кругу да и пала.
Мужик-то орёт:
- Ой, милая моя, умаялась, увалилась! Надо бы тебя полечить!
Зайчата подскочили, стали корову в бока торкать, а та не шевелится. Мужик её и так, и сяк крутит, рога ей пилой шоркать стал - ничего не помогает. А ворона как в нос клюнет - та и соскочила разом. Тут и пропало всё. Сдержался Гриша, не рассмеялся. Вдруг смотрит: деревья закачались, вихорь прошёлся. Выходит на поляну мужик здоровенный.
- Вот ты мне и попался, голубчик, - говорит. - Ты пошто у меня в лесу шишек наворовал? Говори, а не то задавлю!
Страшно Грише, но молчит, крепится. Мужик вкруг него похаживает, ручищи свои протягивает, а взять не может. Но и он пропал. Тут деревья вершинки к земле клонить стали, и странно так: ни звука, ни ветерка, травинка даже не шелохнётся, а деревья гнутся. Вышел тут на поляну громадный мужик.
- Ну, сказывай, - говорит, - зачем пожаловал.
- Я, дяденька, договариваться. Якуня-то расхворался, не встаёт вовсе.
- А уговор-то знаешь?
- Да знаю, знаю, дяденька. Вот и яичко принёс.
- Ну давай, бери топор, ссекай осинку, торговаться будем.
Гриша всё, как Якуня велел, сделал. Повалил осинку одним махом - не то сила откуда-то взялась, не то осинка такая попала. Сел с вершинки на полуденной стороне, а лесной хозяин с комля устроился.
- Ты мне, - говорит, - пять коров и бычка в придачу отдашь.
- Куда тебе, дяденька, целое стадо! Мы вон на овечку только и согласные, да и то яловую.
- На что мне ваша яловая! Лучше быка отдавайте!
- Не-ет, дяденька. За быка у Якуни шапку вместе с головой снимут.
- Ну, давайте мне тогда корову краснопёструю со звёздочкой белой во лбу. У младшего-то моего брательника, сам видел, пропала коровёнка любимая.
Тут Гриша так и ойкнул. Это ж их корова и была, одна такая во всём стаде.
- Не, дяденька, лучше двух забирай, - говорит. - Одну бери красную, другую чёрную.
Как сказал - схватил мужик яичко и пропал. Только деревья вновь вершинки к земле приклонили. Пришёл Гриша к Якуне, всё как было рассказал. А тот ругаться:
- Что ж ты, варнак, наделал! Как мне теперь перед обчеством ответ держать! За двух-то коров не поздоровится нам с тобой. Да тебя по малолетству помилуют, а мне уж беды не миновать!
Но дело сделано, пора уж к первому дню готовиться. Якуня велел хворостины срубить новые, да не берёзовые или осиновые, а ивовые, чтобы их до конца лета хватило, чтобы не ломались. Пастухи, вишь, хворостиной одной всё лето управляются, невозможно их менять, нет на это разрешения. Управился Гриша, а тут и время первого выгона настало. Для деревни это праздник большой, корова-то, она кормилица, невозможно без неё прожить. Бабы во всём нарядном, мужики кушаками подпоясаны. Один пастух в рванине, одежа у него особая. Тоже такой обычай, чтоб у пастуха одежа на отличку была.
Якуня бабам наказывал, чтобы не припозднились, чтобы всю скотину разом сганивали, иначе пасти невозможно. Вот и собрали всех на огарке, хозяева по избам разошлись. Помолился Якуня, поклоны на все стороны положил и зачал коров смешивать. Ведь у каждой скотинки волоски со лба взял! Гриша во все глаза глядит - первый раз его Якуня допустил до такого, интересно ведь! А Якуня размял воску и волоски коровьи в нём замешал, вощинку ту в трубу закатал, чтобы не выпала, и пошёл стадо обходить кругом. Идёт, шепчет что-то, слов не разобрать. Вдругорядь пошёл. А тут хозяйка бежит, корову свою гонит. Заспала выгон-то да решила, видать, сбоку пристроиться. Осерчал Якуня:
- Убирайся со своей дохлятиной! Нет у меня для неё места!
Баба тоже заблажила - горластая была, злющая:
- Не имеешь такого права! Тебя обчество для всех нанимало. Чтоб ты провалился, ирод проклятый!
Якуня с лица аж потемнел да и ожёг её хворостиной. Баба за руку схватилась и убежала. И с той поры она у неё сохнуть стала. Вот какая сила в хворостине была заключена! Гриша испугался.
- Давай, дяденька Якуня, - говорит, - я сам эту коровёнку пасти буду. Пусть уж ходит побоку где.
- Давай, давай, только зря это всё. Она ж теперь со всеми бродить не будет, её коровы сами не пустят.
Как сказал, так и получилось. Хоть и воевала хозяйка с пастухом, а толку никакого не было: корова одна всё бродила, вовсе показываться перестала - потерялась. Хозяйка по всей деревне стала жаловаться, что Якуня её скотину лешему отдал. Тут ей и присоветовали сходить ко старушке. Старушка поначалу отказывалась.
- Ничё, - говорит, - не знаю, ни с кем не договаривалась.
Хозяйка ей плату хорошую посулила, та и согласилась помочь выведать, куда коровёнка запропастилась.
- Приходи к полночи в избу, голубушка. Подношение принеси, я уж сведу тебя со знающим, он тебе всё про коровёнку расскажет.
Баба так и сделала. Яичек напекла, хлеба ломоть с солью, табаку завернула в тряпицу.
Приходит, а старушка и говорит:
- Спать ложись у крайнего окошка, что на улицу глядит. А я уж посодействую, чтобы у тебя всё хорошо было.
Боязно бабе, сама не рада, что пришла, но делать нечего, корову ещё жальче. Приготовилась она, лежит, ждёт. А старушка в то время печь открыла, бормочет, слова какие-то страшные в трубу шепчет. Тут вихорь прошёлся по улице. Чует баба, что дышать ей тяжельше стало, как давит кто-то. В окошко глянула: там мужик здоровущий стоит, к крыльцу прислонился. Закрестилась она наотмашь, а он осерчал и говорит:
- Ждала, звала, а сама крестишься, проклятая! Вот я тебя ужо задавлю!
- Ой, прости, батюшка! Не со зла я, по глупости и маломыслию. Ты уж подскажи мне, где корова моя пропала, а то мочи нет без кормилицы жить - детишек жалко. Я тебе и гостинчик припасла. Вот, возьми, батюшка. Тут и хлебушек, и табачок, и яички. Отведай, будь ласков!
Принял мужик гостинчик, цигарку свернул, палец к ней приложил, а цигарка-то сразу и затлела. Стоит он, курит, на землю сплёвывает.
- Знаю я, где корова твоя пропала. Зря ты, баба, Якуню обидела. Он на людей злой, они ему много плохого сделали. Вот на тебе и отыгрался. П… Продолжение »